Моя жизнь (1896). Женский журнал Суперстиль: Все пройдет

XIV И сестра тоже жила своею особою жизнью, которую тщательно скрывала от меня. Она часто шепталась с Машей. Когда я подходил к ней, она вся сжималась, и взгляд ее становился виноватым, умоляющим; очевидно, в ее душе происходило что-то такое, чего она боялась или стыдилась. Чтобы как-нибудь не встретиться в саду или не остаться со мною вдвоем, она все время держалась около Маши, и мне приходилось говорить с нею редко, только за обедом. Как-то вечером я тихо шел садом, возвращаясь с постройки. Уже начинало темнеть. Не замечая меня, не слыша моих шагов, сестра ходила около старой, широкой яблони, совершенно бесшумно, точно привидение. Она была в черном и ходила быстро, все по одной линии, взад и вперед, глядя в землю, Упало с дерева яблоко, она вздрогнула от шума, остановилась и прижала руки к вискам. В это самое время я подошел к ней. В порыве нежной любви, которая вдруг прилила к моему сердцу, со слезами, вспоминая почему-то нашу мать, наше детство, я обнял ее за плечи и поцеловал. - Что с тобою? - спросил я. - Ты страдаешь, я давно это вижу. Скажи, что с тобою? - Мне страшно... - проговорила она дрожа. - Что же с тобой? - допытывался я. - Ради бога, будь откровенна! - Я буду, буду откровенна, я скажу тебе всю правду. Скрывать от тебя - это так тяжело, так мучительно! Мисаил, я люблю... - продолжала она шепотом. - Я люблю, я люблю... Я счастлива. но почему мне так страшно! Послышались шаги, показался между деревьями доктор Благово в шелковой рубахе, в высоких сапогах. Очевидно, здесь около яблони у них было назначено свидание. Увидев его, она бросилась к нему порывисто, с болезненным криком, точно его отнимали у нее: - Владимир! Владимир! Она прижималась к нему и с жадностью глядела ему в лицо, и только теперь я заметил, как похудела и побледнела она в последнее время. Особенно это было заметно по ее кружевному воротничку, который я давно знал и который теперь свободнее, чем когда-либо, облегал ее шею, тонкую и длинную. Доктор смутился, но тотчас же оправился и сказал, приглаживая ее волосы: - Ну, полно, полно... Зачем так нервничать? Видишь, я приехал. Мы молчали, застенчиво поглядывая друг на друга. Потом мы шли втроем, и я слышал, как доктор говорил мне: - Культурная жизнь у нас еще не начиналась. Старики утешают себя, что если теперь нет ничего, то было что-то в сороковых или шестидесятых годах; это - старики, мы же с вами молоды, наших мозгов еще не тронул marasmus senilis, мы не можем утешать себя такими иллюзиями. Начало Руси было в восемьсот шестьдесят втором году, а начала культурной Руси, я так понимаю, еще не было. Но я не вникал в эти соображения. Как-то было страшно, не хотелось верить, что сестра влюблена, что она вот идет и держит за руку чужого и нежно смотрит на него. Моя сестра, это нервное, запуганное, забитое, не свободное существо, любит человека, который уже женат и имеет детей? Чего-то мне стало жаль, а чего именно, - не знаю; присутствие доктора почему-то было уже неприятно, и я никак не мог понять, что может выйти из этой их любви. XV Я и Маша ехали в Куриловку на освящение школы. - Осень, осень, осень... - тихо говорила Маша, глядя по сторонам. - Прошло лето. Птиц нет, и зелены одни только вербы. Да, уже прошло лето. Стоят ясные, теплые дни, но по утрам свежо, пастухи выходят уже в тулупах, а в нашем саду на астрах роса не высыхает в течение всего дня. Все слышатся жалобные звуки, и не разберешь, ставня ли это ноет на своих ржавых петлях, или летят журавли - и становится хорошо на душе и так хочется жить! - Прошло лето... - говорила Маша. - Теперь мы с тобой можем подвести итоги. Мы много работали, много думали, мы стали лучше от этого, - честь нам и слава, - мы преуспели в личном совершенстве; но эти наши успехи имели ли заметное влияние на окружающую жизнь, принесли ли пользу хотя кому-нибудь? Нет. Невежество, физическая грязь, пьянство, поразительно высокая детская смертность - все осталось, как и было, и оттого, что ты пахал и сеял, а я тратила деньги и читала книжки, никому не стало лучше. Очевидно, мы работали только для себя и широко мыслили только для себя. Подобные рассуждения сбивали меня, и я не знал, что думать. - Мы от начала до конца были искренни, - сказал я, - а кто искренен, тот и прав. - Кто спорит? Мы были правы, но мы неправильно осуществляли то, в чем мы правы. Прежде всего, самые наши внешние приемы - разве они не ошибочны? Ты хочешь быть полезен людям, но уже одним тем, что ты покупаешь имение, ты с самого начала преграждаешь себе всякую возможность сделать для них что-нибудь полезное. Затем, если ты работаешь, одеваешься и ешь, как мужик, то ты своим авторитетом как бы узаконяешь эту их тяжелую, неуклюжую одежду, ужасные избы, эти их глупые бороды... С другой стороны, допустим, что ты работаешь долго, очень долго, всю жизнь, что в конце концов получаются кое-какие практические результаты, но что они, эти твои результаты, что они могут против таких стихийных сил, как гуртовое невежество, голод, холод, вырождение? Капля в море! Тут нужны другие способы борьбы, сильные, смелые, скорые! Если в самом деле хочешь быть полезен, то выходи из тесного круга обычной деятельности и старайся действовать сразу на массу! Нужна прежде всего шумная, энергичная проповедь. Почему искусство, например, музыка, так живуче, так популярно и так сильно на самом деле? А потому, что музыкант или певец действует сразу на тысячи. Милое, милое искусство! - продолжала она, мечтательно глядя на небо. - Искусство дает крылья и уносит далеко-далеко! Кому надоела грязь, мелкие грошовые интересы, кто возмущен, оскорблен и негодует, тот может найти покой и удовлетворение только в прекрасном. Когда мы подъезжали к Куриловке, погода была ясная, радостная. Кое-где во дворах молотили, пахло ржаной соломой. За плетнями ярко краснела рябина, и деревья кругом, куда ни взглянешь, были все золотые или красные. На колокольне звонили, несли к школе образа и было слышно, как пели: "Заступница усердная". А какой прозрачный воздух, как высоко летали голуби! Служили в классной молебен. Потом куриловские крестьяне поднесли Маше икону, а дубеченские большой крендель и позолоченную солонку. И Маша разрыдалась. - А ежели что было сказано лишнее или какие неудовольствия, то простите, - сказал один старик и поклонился ей и мне. Когда мы ехали домой. Маша оглядывалась на школу; зеленая крыша, выкрашенная мною и теперь блестевшая на солнце, долго была видна нам. И я чувствовал, что взгляды, которые бросала теперь Маша, были прощальные. XVI Вечером она собралась в город. В последнее время она часто уезжала в город и там ночевала. В ее отсутствие я не мог работать, руки у меня опускались и слабели; наш большой двор казался скучным, отвратительным пустырем, сад шумел сердито, и без нее дом, деревья, лошади для меня уже не были "наши". Я никуда не выходил из дому, а все сидел за ее столом, около ее шкапа с сельскохозяйственными книгами, этими бывшими фаворитами, теперь уже ненужными, смотревшими на меня так сконфуженно. По целым часам, пока било семь, восемь, девять, пока за окнами наступала осенняя ночь, черная, как сажа, я осматривал ее старую перчатку, или перо, которым она всегда писала, или ее маленькие ножницы; я ничего не делал и ясно сознавал, что если раньше делал что-нибудь, если пахал, косил, рубил, то потому только, что этого хотела она. И если бы она послала меня чистить глубокий колодец, где бы я стоял по пояс в воде, то я полез бы и в колодец, не разбирая, нужно это или нет. А теперь, когда ее не было возле, Дубечня с ее развалинами, неубранством, с хлопающими ставнями, с ворами, ночными и дневными, представлялась мне уже хаосом, в котором всякая работа была бы бесполезна. Да и для чего мне было тут работать, для чего заботы и мысли о будущем, если я чувствовал, что из-под меня уходит почва, что роль моя здесь, в Дубечне, уже сыграна, что меня, одним словом, ожидает та же участь, которая постигла книги по сельскому хозяйству? О, какая это была тоска ночью, в часы одиночества, когда я каждую минуту прислушивался с тревогой, точно ждал, что вот-вот кто-нибудь крикнет, что мне пора уходить. Мне не было жаль Дубечни, мне было жаль своей любви, для которой, очевидно, тоже наступила уже своя осень. Какое это огромное счастье любить и быть любимым и какой ужас чувствовать, что начинаешь сваливаться с этой высокой башни! Маша вернулась из города на другой день к вечеру. Она была недовольна чем-то, но скрывала это и только сказала, зачем это вставлены все зимние рамы, - этак задохнуться можно. Я выставил две рамы. Нам есть не хотелось, но мы сели и поужинали. - Поди вымой руки, - сказала жена. - От тебя пахнет замазкой. Она привезла из города новые иллюстрированные журналы, и мы вместе рассматривали их после ужина. Попадались приложения с модными картинками и выкройками. Маша оглядывала их мельком и откладывала в сторону, чтобы потом рассмотреть особо, как следует; но одно платье с широкою, как колокол, гладкою юбкой и с большими рукавами заинтересовало ее, и она минуту смотрела на него серьезно и внимательно. - Это недурно, - сказала она. - Да, это платье тебе очень пойдет, - сказал я. - Очень! И, глядя с умилением на платье, любуясь этим серым пятном только потому, что оно ей понравилось, я продолжал нежно: - Чудное, прелестное платье! Прекрасная, великолепная Маша! Дорогая моя Маша! И слезы закапали на картинку. - Великолепная Маша... - бормотал я. - Милая, дорогая Маша... Она пошла и легла, а я еще с час сидел и рассматривал иллюстрации. - Напрасно ты выставил рамы, - сказала она из спальни. - Боюсь, как бы не было холодно. Ишь ведь, как задувает! Я прочел кое-что из "смеси" - о приготовлении дешевых чернил и о самом большом брильянте на свете. Мне опять попалась модная картинка с платьем, которое ей понравилось, и я вообразил себе ее на балу с веером, с голыми плечами, блестящую, роскошную, знающую толк и в музыке, и в живописи, и в литературе, и какою маленькою, короткою показалась мне моя роль! Наша встреча, это наше супружество были лишь эпизодом, каких будет еще немало в жизни этой живой, богато одаренной женщины. Все лучшее в мире, как я уже сказал, было к ее услугам и получалось ею совершенно даром, и даже идеи и модное умственное движение служили ей для наслаждения, разнообразя ей жизнь, и я был лишь извозчиком, который довез ее от одного увлечения к другому. Теперь уж я не нужен ей, она выпорхнет, и я останусь один. И как бы в ответ на мои мысли на дворе раздался отчаянный крик: - Ка-ра-у-л! Это был тонкий бабий голос, и, точно желая передразнить его, в трубе загудел ветер тоже тонким голосом. Прошло с полминуты, и опять послышалось сквозь шум ветра, но уже как будто с другого конца двора: - Ка-ра-у-л! - Мисаил, ты слышишь? - спросила тихо жена. - Ты слышишь? Она вышла ко мне из спальни в одной сорочке, с распущенными волосами, и прислушалась, глядя на темное окно. - Кого-то душат! - проговорила она. - Этого еще недоставало. Я взял ружье и вышел. На дворе было очень темно, дул сильный ветер, так что трудно было стоять. Я прошелся к воротам, прислушался: шумят деревья, свистит ветер, и в саду, должно быть у мужика-дурачка, лениво подвывает собака. За воротами тьма кромешная, на линии ни одного огонька. И около того флигеля, где в прошлом году была контора, вдруг раздался придушенный крик: - Ка-ра-у-л! - Кто там? - окликнул я. Боролись два человека. Один выталкивал, а другой упирался, и оба тяжело дышали. - Пусти! - говорил один, и я узнал Ивана Чепракова; он-то и кричал тонким бабьим голосом. - Пусти, проклятый, а то я тебе все руки искусаю! В другом я узнал Моисея. Я разнял их и пои этом не удержался и ударил Моисея по лицу два раза. Он упал, потом поднялся, и я ударил его еще раз. - Они хотели меня убить, - бормотал он. - К мамашиному комоду подбирались... Их я желаю запереть во флигеле для безопасности-с. А Чепраков был пьян, не узнавал меня и все глубоко вздыхал, как бы набирая воздуху, чтобы опять крикнуть "караул". Я оставил их и вернулся в дом; жена лежала в постели, уже одетая. Я рассказал ей о том, что происходило на дворе, и не скрыл даже, что бил Моисея. - Страшно жить в деревне, - проговорила она. - И какая это длинная ночь, бог с ней. - Ка-ра-у-л! - послышалось опять немного погодя. - Я пойду уйму их, - сказал я. - Нет, пусть они себе там перегрызут горла, - проговорила она с брезгливым выражением. Она глядела в потолок и прислушивалась, а я сидел возле, не смея заговорить с нею, с таким чувством, как будто я был виноват, что на дворе кричали "караул" и что ночь была такая длинная. Мы молчали, и я с нетерпением ждал, когда в окнах забрезжит свет. А Маша все время глядела так, будто очнулась от забытья и теперь удивлялась, как это она, такая умная, воспитанная, такая опрятная, могла попасть в этот жалкий провинциальный пустырь, в шайку мелких, ничтожных людей и как это она могла забыться до такой степени, что даже увлеклась одним из этих людей и больше полугода была его женой. Мне казалось, что для нее было уже все равно, что я, что Моисей, что Чепраков; все для нее слилось в этом пьяном, диком "караул" - и я, и наш брак, и наше хозяйство, и осенняя распутица; и когда она вздыхала или двигалась, чтобы лечь поудобнее, то я читал на ее лице: "О, поскорее бы утро!" Утром она уехала. Я прожил в Дубечне еще три дня, поджидая ее, потом сложил все наши вещи в одну комнату, запер и пошел в город. Когда позвонился к инженеру, то был уже вечер, и на нашей Большой Дворянской горели фонари. Павел сказал мне, что никого нет дома: Виктор Иваныч уехал в Петербург, а Мария Викторовна, должно быть, у Ажогиных на репетиции. Помню, с каким волнением я шел потом к Ажогиным, как стучало и замирало мое сердце, когда я поднимался по лестнице и долго стоял вверху на площадке, не смея войти в этот храм муз! В зале на столике, на рояле, на сцене горели свечи, везде по три, и первый спектакль был назначен на тринадцатое число, и теперь первая репетиция была в понедельник - тяжелый день. Борьба с предрассудками! Все любители сценического искусства были уже в сборе; старшая, средняя и младшая ходили по сцене, читая своп роли по тетрадкам. В стороне ото всех неподвижно стоял Редька, прислонившись виском к стене, и с обожанием смотрел на сцену, ожидая начала репетиции. Все как было! Я направился к хозяйке, - надо было поздороваться, но вдруг все зашикали, замахали мне, чтобы я не стучал ногами. Стало тихо. Подняли крышку у рояля, села какая-то дама, щуря свои близорукие глаза на ноты, и к роялю подошла моя Маша, разодетая, красивая, но красивая как-то особенно, по-новому, совсем не похожая на ту Машу, которая весной приходила ко мне на мельницу; она запела: Отчего я люблю тебя, светлая ночь? За все время нашего знакомства это в первый раз я слышал, как она пела. У нее был хороший, сочный, сильный голос, и, пока она пела, мне казалось, что я ем спелую, сладкую, душистую дыню. Вот она кончила, ей аплодировали, и она улыбалась очень довольная, играя глазами, перелистывая ноты, поправляя на себе платье, точно птица, которая вырвалась, наконец, из клетки и на свободе оправляет свои крылья. Волосы у нее были зачесаны на уши, и на лице было нехорошее, задорное выражение, точно она хотела сделать всем нам вызов или крикнуть на нас, как на лошадей: "Эй, вы, милые!" И, должно быть, в это время она была очень похожа на своего деда-ямщика. - И ты здесь? - спросила она, подавая мне руку. - Ты слышал, как я пела? Ну, как ты находишь? - И, не дожидаясь моего ответа, она продолжала: - Очень кстати, что ты здесь. Сегодня ночью я уезжаю ненадолго в Петербург. Ты меня отпустишь? В полночь я провожал ее на вокзал. Она нежно обняла меня, вероятно, в благодарность за то, что я не задавал ненужных вопросов, и обещала писать мне, а я долго сжимал ее руки и целовал их, едва сдерживая слезы, не говоря ей ни слова. А когда она уехала, я стоял, смотрел на удалявшиеся огни, ласкал ее в своем воображении и тихо говорил: - Милая моя Маша, великолепная Маша... Ночевал я в Макарихе у Карповны, а утром уже вместе с Редькой обивал мебель у одного богатого купца, выдававшего свою дочь за доктора. XVII В воскресенье после обеда приходила ко мне сестра и пила со мною чай. - Теперь я очень много читаю, - говорила она, показывая мне книги, которые она, идя ко мне, взяла из городской библиотеки. - Спасибо твоей жене и Владимиру, они возбудили во мне самосознание. Они спасли меня, сделали то, что я теперь чувствую себя человеком. Прежде, бывало, я не спала по ночам от разных забот: "Ах, за неделю у нас сошло много сахару! ах, как бы не пересолить огурцы!" И теперь я тоже не сплю, но у меня уже другие мысли. Я мучаюсь, что так глупо, малодушно прошла у меня половина жизни. Свое прошлое я презираю, стыжусь его, а на отца я смотрю теперь как на своего врага. О, как я благодарна твоей жене! А Владимир? Это такой чудный человек! Они открыли мне глаза. - Это нехорошо, что ты не спишь по ночам, - сказал я. - Ты думаешь, я больна? Нисколько. Владимир выслушал меня и говорил, что я совершенно здорова. Но дело не в здоровье, оно не так важно... Ты мне скажи: я права? Она нуждалась в нравственной поддержке - это было очевидно. Маша уехала, доктор Благово был в Петербурге, и в городе не оставалось никого, кроме меня, кто бы мог сказать ей, что она права. Она пристально вглядывалась мне в лицо, стараясь прочесть мои тайные мысли, и если я при ней задумывался и молчал, то она это принимала на свой счет и становилась печальна. Приходилось все время быть настороже, и когда она спрашивала меня, права ли она, то я спешил ответить ей, что она права и что я глубоко ее уважаю. - Ты знаешь? Мне у Ажогиных дали роль, - продолжала она. - Хочу играть на сцене. Хочу жить, одним словом, хочу пить из полной чаши. Таланта у меня нет никакого, и роль всего в десять строк, но все же это неизмеримо выше и благороднее, чем разливать чай по пяти раз на день и подглядывать, не съела ли кухарка лишнего куска. А главное, пусть, наконец, отец увидит, что и я способна на протест. После чаю она легла на мою постель и полежала некоторое время с закрытыми глазами, очень бледная. - Какая слабость! - проговорила она, поднимаясь. - Владимир говорил, что все городские женщины и девушки малокровны от безделья. Какой умный человек Владимир! Он прав, бесконечно прав. Надо работать! Через два дня она пришла к Ажогиным на репетицию, с тетрадкой. Она была в черном платье, с коралловою ниткой на шее, с брошью, похожею издали на слоеный пирожок, и в ушах были большие серьги, в которых блестело по брильянту. Когда я взглянул на нее, то мне стало неловко: меня поразила безвкусица. Что она некстати надела серьги и брильянты и была странно одета, заметили и другие; я видел на лицах улыбки и слышал, как кто-то проговорил, смеясь: - Клеопатра Египетская. Она старалась быть светскою, непринужденной, покойной и оттого казалась манерною и странной. Простота и миловидность покинули ее. - Сейчас я объявила отцу, что ухожу на репетицию, - начала она, подходя ко мне, - и он крикнул, что лишает меня благословения, и даже едва не ударил меня. Представь, я не знаю своей роли, - сказала она, заглядывая в тетрадку. - Я непременно собьюсь. Итак, жребий брошен, - продолжала она в сильном волнении. - Жребий брошен... Ей казалось, что все смотрят на нее и все изумлены тем важным шагом, на который она решилась, что все ждут от нее чего-то особенного, и убедить ее, что на таких маленьких и неинтересных людей, как я и она, никто не обращает внимания, было невозможно. До третьего акта ей нечего было делать, и ее роль гостьи, провинциальной кумушки, заключалась лишь в том, что она должна была постоять у двери, как бы подслушивая, и потом сказать короткий монолог. До своего выхода, по крайней мере часа полтора, пока на сцене ходили, читали, пили чай, спорили, она не отходила от меня и все время бормотала свою роль и нервно мяла тетрадку; и, воображая, что все смотрят на нее и ждут ее выхода, она дрожащею рукой поправляла волосы и говорила мне: - Я непременно собьюсь... Как тяжело у меня на душе, если б ты знал! У меня такой страх, будто меня поведут сейчас на смертную казнь. Наконец, настала ее очередь. - Клеопатра Алексеевна, - вам! - сказал режиссер. Она вышла на середину сцены с выражением ужаса на лице, некрасивая, угловатая, и с полминуты простояла, как в столбняке, совершенно неподвижно, и только одни большие сережки качались под ушами. - В первый раз можно по тетрадке, - сказал кто-то. Мне было ясно, что она дрожит и от дрожи не может говорить и развернуть тетрадку, и что ей вовсе не до роли, и я уже хотел пойти к ней и сказать ей что-нибудь, как она вдруг опустилась на колени среди сцены и громко зарыдала. Все двигалось, все шумело вокруг, один я стоял, прислонившись к кулисе, пораженный тем, что произошло, не понимая, не зная, что мне делать. Я видел, как ее подняли и увели. Я видел, как ко мне подошла Анюта Благово; раньше я не видел ее в зале, и теперь она точно из земли выросла. Она была в шляпе, под вуалью, и, как всегда, имела такой вид, будто зашла только на минуту. - Я говорила ей, чтобы она не играла, - сказала она сердито, отрывисто выговаривая каждое слово и краснея. - Это - безумие! Вы должны были удержать ее! Быстро подошла Ажогина-мать в короткой кофточке с короткими рукавами, с табачным пеплом на груди, худая и плоская. - Друг мой, это ужасно, - проговорила она, ломая руки и по обыкновению пристально всматриваясь мне в лицо. - Это ужасно! Ваша сестра в положении... она беременна! Уведите ее, прошу вас... Она тяжело дышала от волнения. А в стороне стояли три дочери, такие же, как она, худые и плоские, и пугливо жались друг к другу. Они были встревожены, ошеломлены, точно в их доме только что поймали каторжника. Какой позор, как страшно! А ведь это почтенное семейство всю свою жизнь боролось с предрассудками; очевидно, оно полагало, что все предрассудки и заблуждения человечества только в трех свечах, в тринадцатом числе, в тяжелом дне - понедельнике! - Прошу вас... прошу... - повторяла госпожа Ажогина, складывая губы сердечком на слоге "шу" и выговаривая его, как "шю". - Прошю, уведите ее домой.


2011 Thinkstock

Бывает, мы воем от скуки, считая, что ничего не происходит, бывает, наоборот, жизнь делает неожиданные повороты. Успеваете ли вы меняться вместе с постоянно меняющимся миром? Пугают ли вас перемены? Или, быть может, вас пугает отсутствие перемен?

У любого нормального человека есть желание создать себе такие условия существования, в которых он будет чувствовать себя в безопасности. Безопасность и постоянство являются для нас синонимами счастья. Даже если вы все время путешествуете – эта перемена мест и есть ваше постоянство. Главное, чтоб все было так, как вы привыкли, даже если вы привыкли к новизне ощущений. Чтобы жизнь протекала согласно схеме в вашей голове, несовпадение вызывает чувство беспокойства, потому как в этом случае вы теряете контроль над происходящим.



К примеру, вы просчитали время, необходимое, чтобы попасть вовремя на важную встречу, приехали, а тут сюрприз – ваш собеседник не явился! И что вы проконтролировали? Ничего. Только потратили энергию и время, и как оказалось - напрасно. А теперь еще и раздражены, потому, что все пошло не так, как задумано.

Отказ от "контроля" раскроет перед вами большие возможности. Вы сможете потратить силы на осуществление своих несбывшихся мечтаний, например. Просто присмотритесь, все системы прекрасно работают и без вашего участия. Самолет летит, даже если вы не контролируете работу двигателей и не следите за выражением лица стюардесс. Без вашего контроля работает кровеносная система, все ваши органы, да и ноги передвигаются без мысленного сопровождения - "я делаю шаг".

Наше стремление к постоянному контролю вызвано страхом. Мы боимся новых ситуаций, боимся, что жизнь нас застигнет врасплох. Вспомните, как перед экзаменом все подбегают к только что "отстрелявшемуся" студенту с вопросом: "Ну как, что спрашивали?" Таких ситуаций полно, мы боимся нового опыта, нам необходимо все прокрутить в голове, подготовиться мысленно. Но сколько ни готовься – все равно везде соломки не подстелишь, потому что все непрерывно меняется.


К примеру, вы с вечера решили, что завтра наденете новое платье, пофантазировали, как восторженно вас будут разглядывать коллеги, но утром погода испортилась, и в платье идти ну никак нельзя. Теперь вам надо менять свои планы, а это сплошные неудобства, настроение испорчено. Конечно, вы можете, невзирая на погоду, надеть платье, но под дождем она потеряет свой вид, и вы произведете на коллег совсем не то впечатление, которого ожидали. А ведь можно было избежать всех этих переживаний, не правда ли?



В воскресенье после обеда приходила ко мне сестра и пила со мною чай. — Теперь я очень много читаю, — говорила она, показывая мне книги, которые она, идя ко мне, взяла из городской библиотеки. — Спасибо твоей жене и Владимиру, они возбудили во мне самосознание. Они спасли меня, сделали то, что я теперь чувствую себя человеком. Прежде, бывало, я не спала по ночам от разных забот: «Ах, за неделю у нас сошло много сахару! ах, как бы не пересолить огурцы!» И теперь я тоже не сплю, но у меня уже другие мысли. Я мучаюсь, что так глупо, малодушно прошла у меня половина жизни. Свое прошлое я презираю, стыжусь его, а на отца я смотрю теперь как на своего врага. О, как я благодарна твоей жене! А Владимир? Это такой чудный человек! Они открыли мне глаза. — Это нехорошо, что ты не спишь по ночам, — сказал я. — Ты думаешь, я больна? Нисколько. Владимир выслушал меня и говорил, что я совершенно здорова. Но дело не в здоровье, оно не так важно... Ты мне скажи: я права? Она нуждалась в нравственной поддержке — это было очевидно. Маша уехала, доктор Благово был в Петербурге, и в городе не оставалось никого, кроме меня, кто бы мог сказать ей, что она права. Она пристально вглядывалась мне в лицо, стараясь прочесть мои тайные мысли, и если я при ней задумывался и молчал, то она это принимала на свой счет и становилась печальна. Приходилось все время быть настороже, и когда она спрашивала меня, права ли она, то я спешил ответить ей, что она права и что я глубоко ее уважаю. — Ты знаешь? Мне у Ажогиных дали роль, — продолжала она. — Хочу играть на сцене. Хочу жить, одним словом, хочу пить из полной чаши. Таланта у меня нет никакого, и роль всего в десять строк, но все же это неизмеримо выше и благороднее, чем разливать чай по пяти раз на день и подглядывать, не съела ли кухарка лишнего куска. А главное, пусть, наконец, отец увидит, что и я способна на протест. После чаю она легла на мою постель и полежала некоторое время с закрытыми глазами, очень бледная. — Какая слабость! — проговорила она, поднимаясь. — Владимир говорил, что все городские женщины и девушки малокровны от безделья. Какой умный человек Владимир! Он прав, бесконечно прав. Надо работать! Через два дня она пришла к Ажогиным на репетицию, с тетрадкой. Она была в черном платье, с коралловою ниткой на шее, с брошью, похожею издали на слоеный пирожок, и в ушах были большие серьги, в которых блестело по брильянту. Когда я взглянул на нее, то мне стало неловко: меня поразила безвкусица. Что она некстати надела серьги и брильянты и была странно одета, заметили и другие; я видел на лицах улыбки и слышал, как кто-то проговорил, смеясь: — Клеопатра Египетская. Она старалась быть светскою, непринужденной, покойной и оттого казалась манерною и странной. Простота и миловидность покинули ее. — Сейчас я объявила отцу, что ухожу на репетицию, — начала она, подходя ко мне, — и он крикнул, что лишает меня благословения, и даже едва не ударил меня. Представь, я не знаю своей роли, — сказала она, заглядывая в тетрадку. — Я непременно собьюсь. Итак, жребий брошен, — продолжала она в сильном волнении. — Жребий брошен... Ей казалось, что все смотрят на нее и все изумлены тем важным шагом, на который она решилась, что все ждут от нее чего-то особенного, и убедить ее, что на таких маленьких и неинтересных людей, как я и она, никто не обращает внимания, было невозможно. До третьего акта ей нечего было делать, и ее роль гостьи, провинциальной кумушки, заключалась лишь в том, что она должна была постоять у двери, как бы подслушивая, и потом сказать короткий монолог. До своего выхода, по крайней мере часа полтора, пока на сцене ходили, читали, пили чай, спорили, она не отходила от меня и все время бормотала свою роль и нервно мяла тетрадку; и, воображая, что все смотрят на нее и ждут ее выхода, она дрожащею рукой поправляла волосы и говорила мне: — Я непременно собьюсь... Как тяжело у меня на душе, если б ты знал! У меня такой страх, будто меня поведут сейчас на смертную казнь. Наконец, настала ее очередь. — Клеопатра Алексеевна, — вам! — сказал режиссер. Она вышла на середину сцены с выражением ужаса на лице, некрасивая, угловатая, и с полминуты простояла, как в столбняке, совершенно неподвижно, и только одни большие сережки качались под ушами. — В первый раз можно по тетрадке, — сказал кто-то. Мне было ясно, что она дрожит и от дрожи не может говорить и развернуть тетрадку, и что ей вовсе не до роли, и я уже хотел пойти к ней и сказать ей что-нибудь, как она вдруг опустилась на колени среди сцены и громко зарыдала. Все двигалось, все шумело вокруг, один я стоял, прислонившись к кулисе, пораженный тем, что произошло, не понимая, не зная, что мне делать. Я видел, как ее подняли и увели. Я видел, как ко мне подошла Анюта Благово; раньше я не видел ее в зале, и теперь она точно из земли выросла. Она была в шляпе, под вуалью, и, как всегда, имела такой вид, будто зашла только на минуту. — Я говорила ей, чтобы она не играла, — сказала она сердито, отрывисто выговаривая каждое слово и краснея. — Это — безумие! Вы должны были удержать ее! Быстро подошла Ажогина-мать в короткой кофточке с короткими рукавами, с табачным пеплом на груди, худая и плоская. — Друг мой, это ужасно, — проговорила она, ломая руки и по обыкновению пристально всматриваясь мне в лицо. — Это ужасно! Ваша сестра в положении... она беременна! Уведите ее, прошу вас... Она тяжело дышала от волнения. А в стороне стояли три дочери, такие же, как она, худые и плоские, и пугливо жались друг к другу. Они были встревожены, ошеломлены, точно в их доме только что поймали каторжника. Какой позор, как страшно! А ведь это почтенное семейство всю свою жизнь боролось с предрассудками; очевидно, оно полагало, что все предрассудки и заблуждения человечества только в трех свечах, в тринадцатом числе, в тяжелом дне — понедельнике! — Прошу вас... прошу... — повторяла госпожа Ажогина, складывая губы сердечком на слоге «шу» и выговаривая его, как «шю». — Прошю, уведите ее домой.

Просмотров